издательская группа
Восточно-Сибирская правда

Мой эпос, моя газета

  • Автор: Анатолий КОБЕНКОВ

…Я думал, что «Со мною вот что происходит» — это про меня и обидевшуюся на меня
Таню, что «Идут белые снеги…» — про дедушку и бабушку, смерти которых я боялся, что
«…есть мальчишка где-то и очень я завидую ему» — только про меня…

Поэт еще как бы и не присутствовал в моей жизни, но уже шел на меня разнокалиберным
гулом из далекого далека — то ли со стороны столицы, то ли из страны сибирской, а скорее
всего, отовсюду сразу: уже тогда, в начале шестидесятых, Евтушенко было много — и,
правда, много больше, нежели просто поэта (к примеру, Пушкина или Лермонтова, а уж
Грибачева или Софронова — и подавно).

Я помню еще и первый его рассказ — про любовь, про улицу Мещанскую, напечатанный в
«Юности», и — уже не первые — статьи в центральных газетах, в которых выдавалось ему и
за его «Биографию», и за что-то еще.

Чем более — я слышал — его ругали, тем более он был моим, а иногда — почти мной: и ему
пеняли за его проступки, и мне, и от него ждали покаяний, и от меня, и он — я чувствовал
это — желал своего исправления, и я — того же.

Я еще не видел его, но почему-то знал: худой, длинный, нескладный, «целе- и
нецелесообразный», «застенчивый и наглый», «злой и добрый».

По сути, это было моим портретом, еще — портретами моих друзей, как ровесников, так и
тех, что старшинствовали: Вити Соломатова, сосланного из Хабаровска в Биробиджан за
пьяную наглость, Рода Добровенского, отлученного от хабаровского телевидения за
«нецелесообразность», Боба Сухих, то и дело бежавшего из «злого» города в «добрую»
тайгу…

В те поры почти для всех нас окружающий мир мнился черно-белым, непременно
молодым или обязательно старым, только глупым или только умным: черным при
Сталине и белым после его смерти, молодым в стихах Евтушенко и древним — нам
казалось, уже навсегда отжившим — в новых строчках Симонова и Щипачева, Суркова и
даже Ахматовой.

Евтушенко — и его голос, и его поведение — настаивали именно на таком нашем
отношении к тому или иному литератору, живописцу или общественному деятелю, но при
этом он же сам, причем, без конца и ежедневно, еще и путал нас: над одним из своих
стихотворений он ставил посвящение вроде бы уже давно «мертвому» Щипачеву, над
другим — старому, но еще «живому» (а значит, и молодому) Леониду Мартынову; с одной
стороны мы подписывались под каждой строкой из его «Наследников Сталина», с другой
— не знали, что делать с его заявлением «Считайте меня коммунистом!».

Точно так же мы не ведали — не знали, что делать еще и с собою — с привязанностью к
родителям и их явной замшелостью, с дежурной любовью (так учили) к Павлику
Морозову и равнодушием (так не учили, но вынуждали) к Пушкину.
Он, Евг. Евтушенко, маялся всем этим, подобно нам: «Наградили меня талантом — не
сказали, что делать с ним…».

Нас наградили Евтушенко, позабыв объяснить, что с ним делать — как спорить или
соглашаться, любить или не любить.

Правда, последнее — про то, как не любить его, нам, помнится, объясняли, однако делали
это столь же нелепо, как в случае с Пушкиным, любви к которому, наоборот,
беспрестанно требовали.

Между тем сам Евтушенко — любвеобильный как никто другой во все времена русской
поэзии, наивно благодарный всякому, что-либо и когда-либо подсказавшему ему —
бесстрашно и, как оказалось, назло самому себе, влюблял нас в тех, кого любил сам: в
Луконина и Слуцкого, в Межирова и Твардовского, в Бокова и Юрия Казакова, Джона
Апдайка и Юрия Любимова, Игоря Квашу и, само собой, в Беллу Ахмадулину.

Эти имена мы вычитали сначала в его многочисленных посвящениях, коими он щедро
(опять же щедрее многих) оперял многие свои сочинения, затем в строках его новых,
идущих бесперебойно, подобно «белым снегам», стихотворений и поэм, поначалу в их
прямых обращениях то к одному (например, к тому же Пушкину, что существеннейшим
образом меняло дело), то к другому (к примеру, к вождю кубинцев Фиделю), а чуть
погодя — уже и в бесконечно меняющихся интонациях, и в алогичности поведения,
которое лишний раз пленительно напоминало нам: поэт нешуточно и явно круглосуточно
в кого-то (если не во всех сразу) влюблен, у него, действительно, ни при каких условиях
неустранимый «пожар сердца».

Я и Слуцкого полюбил через него, и из-за него же простил нравоучительскую скуку
Щипачеву, и песенную гладкопись — Бокову, и тяжесть строки при почти полном
отсутствии мысли — Луконину; из-за него же я полюбил и Апдайка, которого еще не
прочел, и Любимова, который для меня в те поры был занят неведомо чем.

(Если кто из нас и отошел от Евтушенко, предпочтя его словоохотливости прозаическую
скупость Слуцкого или строго выверенную яростность строк Межирова, то пусть не
позабудут о его, по сей день не иссякающей щедрости и некогда верно указующем персте
— пусть, хотя бы сегодня, скажут ему за это спасибо или поблагодарят молча: он не только
поэта подарил — брата отдал. В конце концов, берите пример с самого Евтушенко, который
не так давно — опять же единственный во всей русской поэзии — сказал свое благородное
(ибо хорошими стихами) спасибо все своим зоилам — от Барласа до Сидорова).

Что касаемо меня, то — благодарю: благодарю Евтушенко и за привитую им любовь к
стиху, и за непроходящую привязанность к этому стиху со стороны тех немногих, что
сорвали на общении с ним свое сердце и смутили мой разум, еще благодарю и за дружбу
тех, кои пришли ко мне через него, Евтушенко, с наивной верой в сверхизобильную
целебность его жарких монологов, всегда предполагающих наш общий и немедленный
ответ…

По правде говоря, я был болен им настолько, что всякий раз, когда находил его имя под
переводами стихотворений бурята или грузина, абхазца или латыша, я уже навеки и
бесповоротно проникался уважением к Дондоку Улзытуеву или Хута Берулаве, Наби
Хазри или Янису Петерсу; это его друзья, его братья, думал я, выискивая и находя в их
стихах не столько их самих, сколько переведшего их Евтушенко: его ритм, его рифму, его
паузы, которые он расставлял не столько для легкости моего чтения, сколько для легкости
своей декламации…

Я услышал его впервые по радио — это было нечто такое, чему хотелось немедленно
следовать, безоглядно и — один в один — подражая!

Долгие годы и десятилетия я слышал и слышу, как подражали и продолжают подражать
ему в сонном Биробиджане или в редко просыпающемся Хабаровске, в теряющем
поэтический слух Ангарске или в почти отладившем его Иркутске, в мечущейся от одного
имени к другому Москве и в полном астафьевской смуты Красноярске, в играющем в
литературную столицу Сибири Новосибирске или в согласном на звание второй столицы
Питере: в малых и больших залах, на малых и больших строках поэтов настоящих и
поэтов никудышных — то тень его интонации, то просверк его жеста…

Он создал завораживающе беспрекословный образ поэта, выходящего на многотысячную
толпу со всем сразу: с рассказом о сокровенном или исповедью о сверхинтимном, с
лозунгом, вычитанным из воздуха или призывом, подсмотренным в дне завтрашнем.
Если Вознесенский был для тех, кто более прочего ценил в стихе сторону формальную,
если Ахмадулина шла по разряду изящных кружевниц, а Рождественский — по линии
почти официальной (тем самым как бы еще и прикрывая всех своих сотоварищей), то
Евтушенко был для всех сразу — он ведь, и правда, буквально с первых своих шагов, всех
сразу в виду и имел: всех видел, каждого слышал — для всех писал и, всех, казалось бы, не
учитывая, учитывал.

Если я стану выписывать имена и фамилии, профессии и место жительства тех людей,
которых он запустил в свои стихи и поэмы, в романы и статьи, то наверняка превышу
объем, позволенный мне для сегодняшних, чуть припоздалых признаний — достаточно
мысленным взором приподнять подшивки больших и малых наших газет последних пяти
десятилетий, дабы обнаружить, что один Евтушенко равен целой армии столичных и
провинциальных журналистов, полагавших своей обязанностью поведать читателю и про
колхозника, и про интеллигента, и про тех, кто нас унижает, и про тех, кто возвышает.
Иное дело, что не в газетных строках, а именно в стихах Евтушенко все эти люди —
человеки, то есть, высоки и даже высоки и прекрасны, даже в своей обыденности, иное
дело, что созданное Евтушенко — не газетная сухомятка, а живая вода, может быть,
ничто иное как эпос, то есть, то, что некогда было для наших праотцов и радио, и
газетой, и театром, и телевидением. Пусть вам не покажется это странным, однако, не
отвернувшись ни от одного из возможных газетных жанров — ни от репортажа, ни от
очерка, ни от аналитической статьи, ни, даже, от передовой — он создал для нас свою
газету, новый вариант эпоса, покрывший своим причудливым светом не только одну
шестую часть суши (с ее Печорой и Ангарой, Балтикой и Окой), но и прочие части мира, к
примеру, те, что называются Кубой или Чили, Японией или США.

Его и глотали, как газету, причем, газету, им же самим и озвученную — огомереную в
больших и малых залах страны и мира, вечно и до отказа забитых как глотателями
информации, так и пожирателями поэзии (разве не пошел по его стопам преднамеренно
публично отшатывающийся от него Бродский — согласно свидетелям его юности, по уши в
него влюбленный — придумав для Америки «Поэзию в пути»: наклеивая, по его
разумению, лучшие стихотворные тексты на прыгающие стены ее подземки?).

Что касаемо таких газетных колонок, как «Заметки фенолога» или «О братьях наших
меньших», «Поговорим о сокровенном» или тому подобном, то одной его «Сережки
ольховой», одной-единственной «Баллады о браконьерстве» или одного-единственного
«Со мною вот что происходит…» достаточно для того, чтобы авторы сих газетных
столбиков сменили работу.

Начавший свою читательскую жизнь с зиминской газеты «Саянские зори», пришедший
шестнадцатилетним в советский «Советский спорт», напечатавший в «Известиях» свой
«Бабий Яр», он заткнул за пояс все поколения авторских коллективов сих славных
изданий, намеренно или случайно создав свою собственную газету — ту самую, которая
позарез была необходима и запутавшейся в бесконечных вопросах сельской учителке
шестидесятых, и вынужденному отмалчиваться провинциальному лектору семидесятых,
и разошедшимся со своими надеждами на возможное славное будущее рядовому
москвичу или публичному питерцу. И его стих, и голос, и всякий из поступков (даже
такой, который мог родить нелепый слух о его мнимой смерти в начале семидесятых) был
нужен нам, как витаминная прибавка к тому воздуху, который денно и нощно
редактировался «румяными вождями» от комсомола или полуживыми старцами от
партии.

Кто спорит, он писал свой эпос — свою газету, как пишут эпос и как делают газету — глядя
во все концы разом, желая поспеть и туда, и сюда, тем самым лишая себя малейшей
передышки, но не отказывая в единственном — быть до донышка открытым, до конца —
для всех и каждого в отдельности — своим в доску.

Мы и читали его, как эпос — пропуская места общие, слишком подробные (они сгодятся
для историков), мы и читали его, как газету — торопясь поймать главное, дабы,
немедленно примерив на себя — на свое настроение и свои соображения — немедля
ответить ему.

Последнее — немедленность ответа — предполагает поэзия, именно то, на что
рассчитывает истинный лирик, отважившийся взвалить на себя махину эпики.
А то, что Евтушенко поэт именно такой масти, имеющий уши да слышит…

Читайте также

Подпишитесь на свежие новости

Мнение
Проекты и партнеры